И одиночество, – поражающее, глухое одиночество. «Вы, верно, не думаете этого, – пишет Толстой в одном письме, – но вы не можете себе представить, до какой степени я одинок, до какой степени то, что есть настоящий «я», презираемо всеми, окружающими меня». – «Чувствую, – пишет он в дневнике, – что моя жизнь, никому не только не интересна, но скучно, совестно им, что я продолжаю заниматься такими пустяками».
И сама жена – близкий, неизменный и любящий его друг, – и она теперь относится не только с отчуждением, а с прямою враждою к тому новому, чем живет ее муж. «Я начинаю думать, – пишет она ему, – что если счастливый человек вдруг увидел в жизни только все ужасное, то это от нездоровья. Тебе бы полечиться надо… Это тоскливое состояние уж было прежде давно: ты говоришь: «от безверья повеситься хотел?» А теперь? Ведь ты не без веры живешь, отчего же ты несчастен?» – с тупым недоумением спрашивает она. И все убеждает его полечиться, – и кумысом, и тем, и другим. «Я так тебя любил, – отвечает Толстой, – и ты так напомнила мне все то, чем ты старательно убиваешь мою любовь!.. Обо мне и о том, что составляет мою жизнь, ты пишешь, как про слабость, от которой ты надеешься, что я исправлюсь посредством кумыса». А Софья Андреевна все с большим раздражением нападает на него: «Я вижу, что ты остался в Ясной не для той умственной работы, которую я ставлю выше всего в жизни, а для какой-то игры в Робинзона… Тогда уж лучше и полезнее было бы с детьми жить. Ты, конечно, скажешь, что так жить – это по твоим убеждениям и что тебе так хорошо. Тогда это другое дело, и я могу только сказать: «наслаждайся», и все-таки огорчаться, что такие умственные силы пропадают в колоньи дров и шитье сапог. Ну, теперь об этом будет. Мне стало смешно, и я успокоилась на фразе: «чем бы дитя ни тешилось, лишь бы не плакало».
Поражает это невероятное непонимание души Толстого, причин, вызывающих его «тоскливое состояние». Конечно, это тоскливое состояние было вовсе не от болезни. Органически-болезненный переход от зрелого возраста к старости, отразившейся в «Исповеди», был назади. Толстой вступил в старость, – в ясную, просветленную и умиротворенную старость, прекраснейший удел хороших людей. В письмах, в дневниках Толстого мы постоянно встречаем отражение этого своеобразного старческого жизнеощущения, – «чувства расширения жизни, переступающей границы рождения и смерти», как выражается Толстой. Он пишет в дневнике: «Радостно то, что положительно открылось в старости новое состояние большого, неразрушимого блага. И это – не воображение, а ясно сознаваемая перемена состояния души, переход от путаницы, страдания к ясности и спокойствию. Вот именно выросли крылья. Это-то и есть молитва». И жизнь кругом захлестывает его душу волнами блаженной радости. «Вышел вечером за лес и заплакал от радости, благодарной за жизнь», – пишет он в дневнике.
Но какой-то тяжелый внешний гнет лежит на его жизни и все время мешает ему выпрямиться, мешает целостно зажить этою блаженною жизнью. И в отчаянии он пишет: «Хочется плакать над собою, над напрасно губимым остатком жизни». Он знает ясно и твердо, чего ему нужно, и в какие формы надо отлить этот остаток жизни, чтоб он не был загублен. Это – уход из томящей обстановки Ясной Поляны и бездомовное странничество по степным и лесным просторам родной земли. «Необходимость бездомовности, бродяжничества для христианина, – пишет он одному из своих друзей, – была для меня в самое первое время моего обращения самой радостной мыслью, объясняющей все, и такою, без которой истинное христианство не полно и не понятно». Любовно рисует он искупительное странничество о. Сергия, с жадным любопытством изучает историю загадочного старца Федора Кузьмича. Есть легенда, что этот старец был император Александр I, симулировавший в Таганроге свою смерть, положивший в свой гроб засеченного шпицрутенами солдата, а сам ушедший в серое народное море во искупление своих царских грехов. Толстой даже начал писать записки этого Федора Кузьмича. «Тело солдата, – рассказывает у него Кузьмич, – в закрытом гробу похоронили с величайшими почестями. Я же пережил ничтожные, в сравнении с моими преступлениями, страдания и незаслуженные мною величайшие радости».
Всякий, обладающий внутренним зрением, наблюдая Толстого в последний период его жизни, видел ясно, что он давно уже вышел духом из окружавшей его обстановки. Недавно умерший В. В. Розанов гениальным своим пером так рисует свое впечатление от Толстого. «Мне он показался безусловно прекрасен». Именно так, как ему должно быть. «Только не здесь, не в барской усадьбе. Как все это не идет к нему, отлепилось от него! Сидеть бы ему на завалинке около села или жить у ворот монастыря, – в хибарочке «старцем»; молиться, думать, говорить – не с «гостями», а с прохожими, со странниками, – и самому быть странником. В каком бы доме, казалось, он ни жил, «дом» был бы мал для него, несоизмерим с ним; а соизмеримым с ним, «идущим к нему», было поле, лес, природа, село, народ, т. е. страна и история. Он явно вышел, перерос условия видного, индивидуального существования, положения в обществе, «профессии», художества и литературы. «Исповедь» его, по которой он изо всего вышел, – была в высшей степени отражена в его фигуре, которая явно тоже изо всего вышла, осталась одна и единственна, одинока и грустна, но велика и своеобразна».
Да, именно так! Микула Селянинович в детской курточке сидит в душной спаленке. А самый близкий ему человек смотрит, дивится его «тоскливому состоянию», с усмешкою говорит: «чем бы дитя ни тешилось, только б не плакало!» И с любовною заботою: «полечись кумысом»…