При таком их взаимном отношении нам легче станет понять, почему так смертно труден был для Толстого его уход от жены. Для него это значило – с мукой, с кровью вырвать из сердца глубоко вросшую в него любовь, и вырвать всякую жалость. Он будет глубоко и блаженно дышать свежим воздухом чистой, новой жизни, а в это время она, эта больная, измученная женщина, будет где-то в одиночестве озлобленно исходить в проклятиях и хулениях на жизнь, а возможно, – будет уже лежать в земле, изрезанная в куски колесами увезшего его поезда, – как Анна Каренина, «жестоко-мстительная, торжествующая, свершившая угрозу никому ненужного, но неизгладимого раскаяния». Одною из особенностей Толстого была, между прочим, его способность до боли ярко и осязательно представлять себе рассказываемые или воображаемые события. И он не мог не знать, что угрозы Софьи Андреевны не были пустыми угрозами. После совершившегося бегства Толстого в 1910 году она, как тогда писали в газетах, действительно бросилась в студеный октябрьский пруд, чтоб утопиться, и ее вытащили следившие за нею близкие.
Вот в чем был «соблазн», тридцать лет удерживавший Толстого от ухода, а не в салате из помидоров и ячменном кофе со сливками, которые ему готовила Софья Андреевна. Вот почему он говорил себе «так надо!». То «неожиданное, исключительное унижение, которое ему постоянно приходилось испытывать дома, представлялось ему, именно вследствие своей тяжести, тем бременем, которого он не имеет права сбросить. «Такое желание, – пишет он Черткову, – есть желание внешних благ для себя, – такое же, как желание дворцов, и богатства, и славы, и потому оно не Божие». – И в дневнике он пишет: «Вместо жертвы примера победительного, – скверная, подлая, фарисейская, отталкивающая от учения Христа жизнь. Но ты, Боже, знаешь, что в моем сердце, и чего я хочу. Если не суждено, не нужен я тебе на эту службу, а нужен на навоз, да будет по-твоему. Это скверный эгоизм. Самому хочется? Да. Дай мне жизни настоящей. И эта жизнь есть, и дана, и просить нечего».
Несомненно, что такое решение, даже с евангельской точки зрения – было падением, было сбереганием души, – тем сбереганием, о котором в Евангелии сказано: «кто хочет душу свою сберечь, тот потеряет ее; а кто потеряет душу свою ради Меня, тот сбережет ее». И Евангелие говорит слишком ясно: «Если кто приходит ко Мне, и не возненавидит… жены своей, и детей своих, тот не может быть моим учеником». Вот на эту-то святую «ненависть» у Толстого не хватило душевной силы. Но именно этот «соблазн», и только этот, удерживал его от ухода, а не привязанность к внешним благам, его окружавшим.
И столь же несомненно, что, будь у Толстого не такая жена, он уж давно легко и радостно ушел бы в новую жизнь. Как жадно томился он по жене, истинной ему духовной подруге и помощнице, показывает любопытное послесловие его к одному чеховскому рассказу. Помните вы рассказ Чехова «Душечка»? Очень глупенькая девушка с бесконечно-любящею душою выходит замуж за антрепенера летнего сада. Всем сердцем она живет его интересами. Самым важным и нужным на свете она считает театр, негодует на публику, которой нужен «балаган», которой подавай «пошлость», а вот у нас вчера шел «Фауст на изнанку», и почти все ложи были пустые. После смерти антрепенера она выходит за лесного торговца, – и самым важным делом в жизни начинает считать лесное дело, а о театре отзывается: «Мы люди труда, нам не до пустяков. В театрах этих что хорошего?» Сходится потом с ветеринаром, – и самым важным в жизни считает ветеринарный надзор и т. д. Отношение Чехова к ней – добродушно-насмешливое, и другим, конечно, отношение это и не может быть: полюбит такая «душечка» революционера, – и пойдет с ним на смерть; а останется жива, выйдет за палача, – и будет ругать революционеров, задающих так много работы ее мужу. Но Толстой от этой «душечки» в восторге; его так подкупает ее способность слиться душою с делом любимого человека, что смешных и отрицательных ее сторон он совершенно не замечает. «Без женщин-врачей и сочинительниц мы обойдемся, но без помощниц, подруг, утешительниц, любящих в мужчине все то лучшее, что есть в нем, и незаметным внушением вызывающих и поддерживающих в нем все это лучшее, – без таких женщин плохо бы было жить на свете. Не было бы Марии и Магдалины у Христа, не было бы Клары у Франциска Ассизского, не было бы у духоборов их жен, которые не удерживали мужей, а поддерживали их в их мученичестве за правду. В этой любви, обращена ли она к антрепренеру Кукину или к Христу, главная, великая, ничем не заменимая сила женщины».
Относительно Толстого нам горько приходится пожалеть, что женою его не была хоть бы «душечка», если не Мария и не Клара. Мы имели бы в таком случае перед собою невиданно-красивую и своеобразную жизнь, цельную и гармоническую. В изображении самого крупного художника она, может быть, казалась бы нам неправдоподобной. А мы бы ее увидели въявь, собственными глазами.
Но этого не случилось. На дороге Толстого выросла непреодолимая для него преграда, – и «биография» остановилась. Степной конь, вольно мчавшийся по равнинам жизни, был насильственно взнуздан и поставлен в конюшню. Помните, как у Флобера: «я истощился, скача на одном месте, как лошади, которых дрессируют в конюшне: это ломает им ноги». На целых тридцать лет Толстой оказался запертым в такую конюшню.
Тяжело наблюдать за этот период жизнь Толстого. Такая она сдавленная, скомканная, такая для него несвойственная! По существу он не имеет возможности претворить своих стремлений в дело, а стремления есть, властно требуют своего осуществления. И получается осуществление на одну сотую, на одну тысячную долю, – маленькое, никчемное, вызывающее улыбку и раздражительное недоумение. Дом полон прислуги; горничным и дворникам делать нечего, – а Толстой сам стелет себе постель и топит печку. На корм охотничьим собакам молодых графов тратится по сорок четвертей овса в год, – «вдвое более того, что осчастливило бы десятки семей», по замечанию Толстого, – а Толстой в этой избыточной жизни сам шьет себе сапоги. Лакеи самым существом своей работы поставлены в унизительное положение, – а Толстой, в этих условиях их работы, демонстративно здоровается с ними за руку, вызывая в них только смущение и конфуз. «Какая-то игра в Робинзона, – презрительно пишет Софья Андреевна. – Чем бы дитя ни тешилось, только бы не плакало!»